Центр еврейского образования Украины
Методический кабинет

РАССКАЗЫ ДЛЯ ЧТЕНИЯ В КЛАССЕ И ДОМА

Аврахам Суцкевер.   ДВОЙНЯШКА
Примо Леви.   ПУТЬ.
  Г . П. Рихтер   ПОГРОМ.
 Г . П. Рихтер   ФИЛЬМ.
 Г . П. Рихтер   ЖЕЛТАЯ ШЕСТИКОНЕЧНАЯ ЗВЕЗДА.
Ицхак Мегед   "ЯД ВА-ШЕМ" ("ИМЯ И ПАМЯТЬ")

ДВОЙНЯШКА

Аврахам Суцкевер

I

    Это произошло в кафетерии "Аладдин" на гористом и крутом берегу моря в Старой Яффе. В том самом кафетерии с ярко-синим куполом, синим, как синька, где старофранцузские витражи закованы в узкие своды, а некогда погребенные и теперь извлеченные из земли мраморные ступени, относившиеся к иной эпохе и к другому строению, врезаны в изгиб горы и ведут сквозь нее к застекленной террасе этажа на два вниз.
Туда я порою разрешаю себе скрыться от своего письменного стола, от работы своей, от людей и духов. И именно днем, когда кафетерий почти пуст, и никто не мешает мне вплетать плач моря в свое молчание. Отсюда, с этой кромки моря, пророк Иона бежал в Таршиш.

II

    Сегодня я снова в "Аладдине". День досаждающе душный. Морской ветер без мускулов. Он вяло наплывает на мелкие раздробленные волны, и пространство над морем цвета изложницы жемчужной раковины. В такую погоду выводится саранча.
    Меня осеняет мысль, и эта мысль тут же становится видением: волны предо мною - вовсе не волны. Это внуки бродячей рыбы, которая проглотила Иону.
    И пока я беседую с обаятельными внуками - терраса тоже внезапно превращается в бродячую стеклянную рыбу. Зловещий мрак опускается на море и прорезает его сверкающим алмазом. По полю сражения волн галопирует дождь. И угас свет полдня с его молочно-матовым канделябром вверху и другим - внизу.
    Все это произошло настолько быстро, что белые морские птицы не успели дописать своих писем и попались в клетку дождя.
    Судя по часам, сейчас полдень, и в стеклянном животе бродячей рыбы всего несколько гостей: дремлющий старик с газетой в сонных руках; прильнувшая друг к другу парочка, точно две густые ветви одного, скажем, любведрева; женщина с опущенной на лицо черной вуалью и я, свидетель происходящего. Однако хозяин кафетерия настолько милостив, что соглашается включить электричество. Лампочки, едва сверкнув, как только что отрубленные змеиные головы, тут же гаснут, бранчливо шипя язычками.
    За стеклами - у них зуб на зуб не попадает - проносится туча, эдакий кусок небесной земли с огненным плугом в груди. В его отсвете я вижу: женщина с черной вуалью сидит уже за моим столом. Буря шлепнула стеклянную рыбу и подгребла ко мне женщину вместе с ее стулом.
    На ее обнажившейся левой руке запечатлено шестизначное число. Оно заканчивается единицей и тройкой.

III

    Тринадцать. Это число имеет ко мне прямое отношение. Единицей и тройкой заканчивается год моего рождения. И дом, где я родился, был помечен тринадцатым номером. Позднее это число переселялось во все места моего жительства, постоялые дворы, отели. Оно также закрадывалось в различные номера и даты, имевшие касательство к моим скитаниям по свету. Иногда оно членилось, как амеба, и прикидывалось другим. Вот оно уже почти иссякло, хоть поминальную по нему читай, и вдруг оно тут как тут в новом видоизменении. И всегда - без опозданий. Мне проще было бы избавиться от собственной тени, чем от этой заколдованной парочки, заключившей брачный союз. Но, правду сказать, к чему мне от этого числа избавляться? Без него мне разве станет лучше?
    - Нет, лучше не станет, - вторгается женщина в мои размышления, а черная вуаль на ее лице - облако на облаке с тлеющими краями. - Не станет лучше, и не станет хуже, все точно так, как ты писал: Я не вкусил иного бытия, И я не знаю, слаще ль его трепет.
    - Кто ты? - хватаю я запястье, на котором шесть цифр с единицей и тройкой в конце, и ладони наши сплетаются, одна пытается осилить другую. Вместе с ладонями сплетается и наше дыхание. Дыхание женщины - с теплым язычком, соленое и сладкое одновременно. С моря врывается блеск разбитого зеркала.
    - Кто я? - волнуется лицо под вуалью. - Милый вопрос. Долгие годы я спрашиваю об этом Единого, и, да простит Он меня, я обращаюсь к стене. Может статься, что по другую сторону стены находится ответ, но голова моя и сердце уже полопались от ударов. А ты, нетерпеливый, хочешь сразу узнать, кто я.
    И вдруг женщина в вуали расхохоталась, и раскаленные камешки ее смеха покатились в мое горло:
    - Все же я расскажу тебе, кто я. Единый уже забыл, но во мне, Его создании, еще теплится память. Да будет тебе известно, что я искала тебя и нашла в этом вот кафетерии лишь для того, чтобы рассказать, кто я. Я слушаю, и все еще чувствую, как ее умолкший смех неслышно перекатывается у меня в горле. Но теперь смех сплавлен с плачем моря и дождем:
    - Имя Мирон Маркузе ты помнишь? Ты должен помнить, потому что Мирон Маркузе был твоим соседом. Ты жил на Вилкомирской улице номер тринадцать, а он - через дорогу. Но если не его, то ты наверняка помнишь его двух дочек, которых улица называла двойняшкой, хотя каждая из двух была наделена собственным именем и собственной душой. Младшая звалась Хадасл, а старшая, родившаяся тринадцатью минутами раньше, прозывалась Груней. Так вот, я и есть Груня, старшая сестра из юной двойни.
    Я, Груня, но не уверена в этом. До нашего раннего девичества мы обе были схожи, как две слезы из одного глаза. Нам влетали ленты в косы - Хадасл голубые, а мне красные, чтоб не перепутать нас. В гимназические годы мы разыгрывали мальчишек: когда Хадасл назначала свидание в лунную ночь, являлась я, Груня. И наоборот. Редко какой кавалер спохватывался, что ухаживает не за той. Мудрить над мальчишками и дурачить их стало нашей привычкой, натурой. Но когда игра стала слишком правдоподобной, мы покончили с этим театром: дело дошло до того, что влюбленный в Хадасл чуть не наложил на себя руки из-за ее сестры.
    Наши души, напротив, были различны, и в них не было нужды вплетать ленты. Хадасл родилась скрипачкой. В шесть лет она, подобно Моцарту, выступила с концертом в филармонии. Кто-то тогда сказал, что Хадасл положила себе на плечо белый платочек, потому что ее скрипочка плачет. Ее учитель музыки однажды заявил, что в ее крови плавают красные скрипочки. В моей крови плавала музыка революции. Я дала бы выколоть себе оба глаза, лишь бы у моих соседей стало светлей. Чего стоит абстрактный свет, когда ты сам слеп, - до такой элементарной мысли я еще в те годы не доросла. При сдаче последнего экзамена в реальном училище меня захватила в плен железная решетка. Меня обвинили в том, что я помогла ликвидировать провокатора на Бельмонте - на той поросшей соснами горе, имя которой дал Наполеон, когда остановился в нашем родном городе, и где наша юность вела игру в любовь и антилюбовь.
    Мирон Маркузе приходился нам отчимом. После несчастья с нашим отцом - его нашли на железной дороге, он попал под поезд - мама вышла за Маркузе замуж, скорее, ради нас, чем ради себя. Днем он был ювелиром, а ночью - мыслителем, философом. Он носился с теорией, что причина всех несчастий, личных и народных, - зависть. Когда завидуют, способны на все. Если гомо сапиенс будет исцелен от болезни, которая зовется завистью, он превратится в земного ангела. Много лет он производил психологические опыты над козами, собаками, змеями, сороками и над двумя обезьянками, которых купил у цыгана. Наш двор выглядел зоологическим садом. Из всего этого он в итоге извлек и создал некую сыворотку, которую назвал антизавистин. Так же называлась брошюра о его теории, напечатанная им на трех языках: на идиш, иврите и польском.
    Когда Хаим-Нахман Бялик гостил в нашем городе, Мирон Маркузе послал ему свою брошюру и попросил об аудиенции. Поэт принял его в отеле "Палас", где остановился, и беседовал с Маркузе несколько часов. Позднее Мирон Маркузе рассказывал, что Бялик был потрясен его теорией. Когда Бялик возвратится домой, в страну Израиля, он станет проповедником учения Маркузе. Он будет произносить речи, призывая, чтоб антизавистин впрыскивали и евреям, и арабам ради мира между ними. Но прежде он введет антизавистин себе самому, чтоб не завидовать дерзким молодым поэтам.

IV

    В стеклянной рыбе мгла от бегущих облаков становится бледнее. Уже можно разглядеть жужжащий метеор мухи. Морская пучина, словно рукав с подкладкой наружу, выворачивается на лицевую сторону. Груня делает поблажку шуму дождя: пусть выплачется, и ему станет легче. А когда берет в зубы папиросу, на помощь приходит молния и подает ей огонь.
    Зыбкие матовые круги, словно обручальные кольца для мертвых невест, плывут в мою сторону и повисают на моих ресницах. Запах и вкус пасхальных дней в доме детства прилипает к небу.
    Исчезла черная вуаль. Лицо Груни оплетает паутинная вуаль пьянящего дыма. Паутина становится все тоньше и тоньше и превращается в морщины. Груня молчит. Но табак вот-вот осыпется, и она, насыщенная пеплом, уже в состоянии рассказывать дальше:
    - Его антизавистин не исцелил человечество, но его самого исцелил. Когда евреев загоняли в гетто. Мирон Маркузе впрыснул себе изрядную дозу сыворотки и навсегда избавился от зависти. Наша мама в антизавистине не нуждалась. Она никому не завидовала, кроме мертвых. И Господь сжалился над нею и впустил ее в их царство.
    Хадасл была прославленной скрипачкой. Моя сестра играла на струнах, но также - на цепях. В лагере уничтожения струны стали цепями. И там мы снова стали похожи - Хадасл на меня и я на нее, как две слезы из одного глаза. И те немногие, которые видели нас в лагере и помнили с детских и юношеских лет, в знак того, что свет еще свет и что все былое осталось, вновь увенчали нас почетным титулом - двойняшка.
    Хотя в лагере все были близнецами, крематорными двойняшками, сотняжками, тысячонками, и нельзя было отличить мужчину от женщины, ребенка от старика, и все носили полосатые одежды, а головы у всех были обриты, и, как ты знаешь, все скелеты улыбаются одинаково, - все же только Хадасл и меня называли двойняшкой.
    Но не только наши лица, наши тела, но и души наши - Хадасл и моя - уподобились в лагере, если не двум слезам, то двум искрам крематория. И если у нас были какие-либо девичьи секреты, тайны самолюбия и любви, мы делились ими так же, как делились каждой крошкой хлеба и каждой косточкой. Подсознательно мы, вероятно, стремились сохранить наши тайны друг в дружке. Тайны тоже хотят остаться в живых, они мечтают дожить до своего раскрытия. Если одна из нас спасется, пусть с нею спасутся тайны второй.
    А теперь я приближаюсь к сути моего рассказа, к тому, ради чего я искала встречи с тобой, потому что ты имел касательство к двойняшке, точнее, к одной из ее половинок.
    Мы действительно были близкими соседями. Выросли на одной улице, одни и те же снега и дожди хлестали нас. Та же щебетунья, распевая, носилась с твоей крыши на нашу и обратно. Ты заходил в наш дом. Меня ты не удостаивал внимания. Мои заигрывания ни разу не имели успеха. Я для тебя была слишком земной. Было похоже, что ты приходишь в мастерскую послушать, как Мирон Маркузе постукивает молоточком, или потолковать с ним об антизавистине. Я не имела повода включаться в вашу беседу. Но в тебе самом постукивал тогда молоточек, и его эхо перекликалось со стуком молоточка в сестре моей. Нет, ты нас никогда не смешивал.
    Ты все еще не понимаешь, для чего я тебя искала и нашла? Одна единственная страсть досталась мне: бродить по свету и целовать облачка воспоминаний о ней, о моей половинке. Быть может, где-нибудь сохранилось ее изображение? Может, жив кто-нибудь, кто слушал ее игру? Возможно, еще трепещет чье-то сердце, которое билось в согласии с сердцем Хадасл? Не для Лувра летела я в Париж. Я в себе ношу тот Лувр, где божество безумия развесило свои картины. Я летела в Париж, чтобы возложить букет роз на могилу учителя музыки, обучавшего Хадасл.

V

    "Музыка". Каким другим словом ее назвать - я не знаю. Так же слово "человек" название для всех людей. И так же, как родился Альберт Эйнштейн, так родился и Зигфрид Хох. Комендант лагеря Зигфрид Хох перепробовал уже все человеческие и звериные наслаждения, подобно тому, как шеф-повар в отеле пробует блюда, приготовленные для постояльцев. К Новому году ему не хватало только оркестра. И он обратился к нумерованным скелетам с такой речью: если в его королевстве имеются музыканты, то он ангажирует их как минимум на год.
    Тут же стали выявляться музыканты. Известные исполнители из Польши, Венгрии, Австрии, Голландии. Зигфрид Хох открыл для них склады с награбленным, и в тонких, как струны, пальцах, и в иссохших, истонченных губах ожили виолончели, скрипки, кларнеты и флейты.
    Хадасл не захотела открыть свою профессию музыканта и потому, что боялась отделиться от меня и оказаться одинокой половиной двойни, и потому, что не хотела играть для Ангела смерти. Я, точно мать, уговаривала ее пристать к оркестру: может быть, Хадасл таким образом спасется.
    Настал канун Нового тысяча девятьсот сорок четвертого года. Согретый белым пушистым тулупом и меховой шапкой, натянутой поверх обкусанного уха - его откусила варшавская девушка, когда ее загоняли в газовую камеру, - восседал на подиуме Зигфрид Хох, очищал мандарины и пихал их себе в рот. Кожуру он бросал в корзину рядом.
    Впереди простиралось гимнастическое поле с виселицей, а в ее петле висел воздух с высунутым голубым языком. На фоне виселицы и сыроватого черного снега, словно кто-то над полем ощипывал ворон между небом и землей, музыканты, босые и в трещинах от зубастого мороза, играли "Героическую" Бетховена. Дирижер, маэстро из Венской филармонии, вскидывал длинные рукава-переростки и хватался за палочку, как утопающий за соломинку.
    Ансамбль музыкантов - а Хадасл была первой скрипкой - взрезал замерзшие небеса. Публика с пепельными лицами выползла из дымовой трубы.
    Когда маэстро раскланялся, раздались бурные аплодисменты. Сердце коменданта, видимо, тоже было тронуто. Он сгреб пригоршню мандариновых очисток и швырнул музыкантам.
    Прежде чем кожура успела долететь до снега, музыканты, как орлы с перебитыми крыльями, кинулись глотать гостинец. Также и маэстро из Венской филармонии с палочкой в обмороженных пальцах проявил виртуозную ловкость в броске за деликатесом.
    А Хадасл? Она, только она одна неподвижно осталась стоять на гимнастическом поле со скрипкой, прижатой к сердцу. Ей стыдно было при этих пепельных лицах, скрипке и "Героической" гнуться перед белым тулупом и его мандариновой кожицей.
    Когда оба христианских года - Старый и Новый - расставались, в наш лагерный барак вошел, качаясь, комендант и выкрикнул номер Хадасл. Я первой спрыгнула с нар и представилась. Мы ведь обе, Хадасл и я, в лагере снова стали двойняшкой. Я молилась, чтоб Хадасл при ее абсолютном слухе стала глухой. Чтоб сон оглушил ее. Комендант вывел уже меня из барака на гимнастическое поле, где перекладина виселицы выглядела, как падающая или стоящая перед Зигфридом Хохом его собственная тень. Ледяной воздух таял от моего дыхания, и мне легко было туда шагать.
    Моя молитва не была принята. Половина двойняшки мигом догнала вторую, и Хадасл показала коменданту свою обнаженную руку с врезанными в нее цифрами. Они светились, как звезды. Звезды, однако, сияют и поныне, а те цифры вместе с моей Хадасл угасли навеки.

  

The CJEU reserves the right to edit or remove messages
Copyright © 1999-2001 The Center of Jewish Education in Ukraine