Имя Эренбурга-прозаика, Эренбурга-публициста, Эренбурга-борца с фашизмом ( а в послевоенные годы и борца за мир) было известно далеко за пределами советской империи. В Испании его именем республиканцы назвали дивизию, японцы боготворили писателя за то, что в одном из своих ранних романов он не только предугадал появление атомной бомбы, но и предсказал, что сбросят ее именно на Японию. Во Франции его вообще считали своим.
А на родине?..
А на родине слава писателя и общественного деятеля вызвала несколько неожиданный резонанс. Доблестные чекисты, не покладая рук, раскручивали уголовное дело Эренбурга-космополита и иностранного шпиона. Мировая известность, многолетнее пребывание на Западе, дружба с выдающимися представителями культуры, многие из которых далеко не всегда были горячими поклонниками коммунистической идеологии, — все это сделало Эренбурга удобной мишенью, потенциальной жертвой в зловещие годы борьбы с космополитизмом. Лишь чудом писатель уцелел.
В 1958 г. Аркадий Исаакович Рывлин, руководитель студенческой литстудии при Киевском политехническом институте, рассказывал мне, что в начале пятидесятых (или в конце сороковых) он присутствовал в Москве на обсуждении романов «Буря» и «Девятый вал». Не ручаюсь за достоверность услышанного, но, думаю, что рассказ будет интересен читателям даже как литературная легенда, и постараюсь передать его с максимально возможной через 45 лет точностью.
Действие разворачивалось по давно разработанному и многократно опробованному сценарию как первый акт трагикомедии, в финале которой маячили арест и казнь врага народа. Все выступавшие единодушно отмечали низкий художественный уровень произведений, дружно клеймили автора за ярко выраженный космополитизм, клевету на советских людей, низкопоклонство перед Западом. Каждый из этих смертных грехов, не говоря уже об их совокупности, тянул в те годы на высшую меру.
Илья Григорьевич к удивлению публики ( а зал был набит битком) слушал грозные речи довольно спокойно, изредка горько улыбался.
В ответном слове он сдержанно поблагодарил ораторов за искренность, заметив при этом меланхолически, что кроме оценки профессиональных критиков существует еще и мнение читателей, два письма от которых он хотел бы огласить.
И он прочитал письма от... генерального секретаря Французской компартии Мориса Тореза и ... от Сталина. Эти «рядовые читатели» высоко оценили романы Эренбурга.
История повторяется дважды, говорят великие, сначала как трагедия, а затем как фарс. И действительно, после озвучивания писем начался фарс, ибо каждый из выступавших посчитал своим священным долгом (и единственной возможностью оправдаться) вновь подняться на сцену, чтобы объяснить собравшимся, что его неправильно поняли, а на самом деле он очень любит книги Эренбурга-прозаика.
А любимым жанром самого Ильи Григорьевича на протяжении всей жизни была поэзия, хотя как поэт он гораздо менее известен.
Эренбург вошел в литературу с поэтической книжечкой и вошел довольно уверенно. Даже такой взыскательный мастер, как Валерий Брюсов, среди дебютов 1910 года выделил два имени — Цветаеву и Эренбурга.
Первая мировая война, революция, послереволюционные годы — время особой активности Ильи Эренбурга на «поэтическом фронте». Он выпускает несколько сборников, тепло встреченных читателями. Однако с 1923 г. писатель целиком переключается на прозу. И лишь орудийные залпы испанской войны, первая встреча лицом к лицу с набирающим силу фашизмом вновь разбудили дремлющую музу Эренбурга-поэта. В печати появляются мощные испанский и парижский циклы стихотворений.
В течение всей войны и в послевоенные годы до самых последних дней Илья Григорьевич уже не расстается с заветной тетрадкой со стихами.
Две темы сквозным рефреном проходят сквозь все поэтическое творчество Эренбурга — любовь к родному городу и трагедия европейского еврейства.
Киев для писателя — не просто место рождения. Это город, где он жил на нелегальном положении после отсидки за участие в большевистском подполье под экстравагантной кличкой «Лохматый», где он встретил свою Любовь, ставшую верной спутницей всей его жизни.
В 1918–19 гг. Эренбург работает в Киеве уже как советский функционер, принимает активное участие в литературном процессе, в знаменитых «хламовских» посиделках, несколько месяцев даже руководит первой в Киеве литературной студией, и одним из его учеников был двадцатилетний Николай Ушаков, будущий классик русской поэзии Украины. Здесь же в Киеве Илья Григорьевич (вместе с Осипом Мандельштамом) пережил первый — и, наверное, единственный в своей жизни — еврейский погром при вступлении в город деникинских войск летом 1919 г.
Но еще за четыре года до этого появляются пронзительные строки о погроме в захолустном польском местечке. И от этого стихотворения «Где-то в Польше» нити кровного родства (к сожалению, именно кровного) тянутся к таким стихам, как «Бродят Рахили...», «В это гетто люди не придут», «За то, что зной полуденный Эсфири».
Эренбург был в составе комиссии по расследованию преступлений в Бабьем Яру. Его датированное 1944 г. стихотворение — одно из первых поэтических свидетельств трагедии, отголоски которой наряду с библейскими мотивами слышны и в послевоенной лирике Ильи Григорьевича. Предлагаем вниманию читателей несколько стихотворений Ильи Эренбурга.
ГДЕ-ТО В ПОЛЬШЕ | БАБИЙ ЯР |
---|
Приходили, уходили сердитые... Иудеи, снова приходила наша судьба! Убегали, прятали свитки В погреба... Бедный Иоська, раскачайся, покачайся и: — Я есмь Господь Бог твой!
Наше племя Очень дрессированное. Мы видали девятьсот пленений. Снова, снова и снова...
Мама Иосеньке поет, Соской затыкает рот: «Ночью приходили И опять придут. Дедушку убили И тебя убьют!»
Дымятся снега, но цела твоя Тора! Видишь, Господь? Шли же скорей своих тихих воронов Разрывать нашу древнюю плоть.
«Ой! Ой! Боже мой! Дышат тише. Ходят ближе. Спи, мой милый, Спи же, жди же!..» 1915
* * * Бродят Рахили, Хаимы, Лии, Как прокаженные, полуживые, Камни их травят, слепы и глухи, Бродят, разувшись пред смертью, старухи, Бродят младенцы, разбужены ночью, Гонит их сон, земля их не хочет. Горе, открылась старая рана, Мать мою звали по имени — Хана. 1940
* * * Привели и застрелили у Днепра. Брат был далеко. Не слышала сестра. А в Сибири, где уж выпал первый снег, На заре проснулся бледный человек И сказал: «Железо у меня в груди. Киев, Киев, если можешь, погляди!..» «Киев, Киев! — повторяли провода, — Вызывает горе, говорит беда». «Киев, Киев!» — надрывались журавли, И на запад эшелоны молча шли. И от лютой человеческой тоски Задыхались крепкие сибиряки... 1941
* * * Был час один — душа ослабла. Я видел Глухова сады И срубленных врагами яблонь Еще незрелые плоды. Дрожали листья. Было пусто. Мы постояли и ушли. Прости, великое искусство, Мы и тебя не сберегли. 1943
| К чему слова и что перо, Когда на сердце этот камень, Когда, как каторжник ядро, Я волочу чужую память? Я жил когда-то в городах, И были мне живые милы, Теперь на тусклых пустырях Я должен разрывать могилы, Теперь мне каждый яр знаком, И каждый яр теперь мне дом. Я этой женщины любимой Когда-то руки целовал, Хотя, когда я был с живыми, Я этой женщины не знал. Мое дитя! Мои румяна! Моя несметная родня! Я слышу, как из каждой ямы Вы окликаете меня. Мы понатужимся и встанем, Костями застучим — туда, Где дышат хлебом и духами Еще живые города. Задуйте свет. Спустите флаги. Мы к вам пришли. Не мы — овраги. 1944
* * * В это гетто люди не придут. Люди были где-то. Ямы тут. Где-то и теперь несутся дни. Ты не жди ответа — мы одни, Потому что у тебя беда, Потому что на тебе звезда. Потому что твой отец другой, Потому что у других покой. 1944
* * * За то, что зной полуденный Эсфири, Как горечь померанца, как мечту, Мы сохранили и в холодном мире, Где птицы застывают на лету, За то, что нами говорит тревога. За то, что с нами водится луна, За то, что есть петлистая дорога И что слеза не в меру солона, Что наших девушек отличен волос, Не те глаза и выговор не тот, — Нас больше нет. Остался только холод. Трава кусается, и камень жжет. 1944
* * * Есть время камни собирать, И время есть, чтоб их кидать. Я изучил все времена, Я говорил «на то война», Я камни на себе таскал, Я их от сердца отрывал, И стали дни еще темней От всех раскиданных камней. Зачем же ты киваешь мне Над той воронкой в стороне, Не резонер и не пророк. Простой дурашливый цветок? 1943
|
|